Ягужинский усердно записывал каждое слово митрополита. Привычное перо скрипело при общей тишине, как бы торопясь уловить не то, что говорил подсудимый, а то, что он думал и чувствовал.
Помолчав немного, митрополит продолжал:
— Да, все это было так, как он сказывал. А таких слов, что будто бы он при мне называл государя антихристом и будто я молвил, что-де он, государь, не антихрист, а иконоборец, и будто я посылал его с келейником своим в сенат смотреть образов и к соловецким старцам будто для проведывания, каково в оной обители жить, также и в Невский монастырь к Прозоровскому, а также о неподписании под пунктами о синоде и о царевиче и что будто в Польшу я хотел отъехать, — и таких слов я от Левина не слыхал и сам ему не говаривал, и ничего того не бывало.
Перо Ягужинского так резко скрипнуло на последнем слове, точно крикнуло: «Неправда! Неправда!»
И под Феофаном Прокоповичем затрещало старое кресло. Глаза его светились словно у борзой собаки, несущейся за лисою... «Ох, уйдет, ох, уйдет, старая лиса!»...
А митрополит продолжал:
— Да и наедине со мною Левин никогда не бывал, и в спальне у меня не бывал также, а бывал только в передней палате или в крестовой, и то при других людях, а не наедине, и многажды дожидался меня на крыльце и прашивал дорогою о пострижении же. А к попу Никифору Лебедке, может быть, что я его просить о вспомоществовании у светлейшего князя об отставке от службы и посылал, понеже Лебедка, отец духовный светлейшему князю и всему дому его был и мог бы ему помощь учинить.
Митрополит замолчал. Молчало и все собрание сановников.
— И о всем сказанном ваша святыня неотступно подтверждаешь? — спросил наконец Головкин.
— Ей-ей, — отвечал митрополит, — о всем сказанном пред Богом и пред его императорским величеством приношу я самую истину так, как явиться мне пред Богом. А ежели я в сем ответствовании сказал что неистинно и хотя мыслию к тем Левина злым словам коснулся, то дабы мне во аде со Иудою вечно мучиться.
Ягужинский встал и поднес ему то, что записал с его слов. Митрополит внимательно прочел и, подойдя к аналою, на котором стояла чернильница, взялся за перо.
Феофан Прокопович по-прежнему не спускал с него глаз. «Ох, уходит, старая лиса»...
— Ой! — вдруг вскрикнул Феофан в испуге. — Что это! Что это! С нами Бог!
Митрополит оглянулся, и кроткое, задумчивое лицо его осветилось улыбкой.
— Ах ты, бабась дурный! Що ты робишь? Як злякав преосвященного владыку, — сказал он и поспешно подошел к испуганному Феофану.
Оказалось, что ручной сурок, вывезенный из Малороссии и выкормленный Яворским, приняв полу рясы Феофана Прокоповича за полу своего хозяина, Яворского, уцепился за нее зубами и тянул для каких-то своих сурковых соображений. Почувствовав это и увидав, что его тащит за полу какой-то зверь, Феофан Прокопович испугался этой неожиданности и закричал.
— Ах ты, дурный бабась! — продолжал добродушно митрополит, грозясь на зверька пальцем. — Выбачайте его, дурного, ваше преосвященство... Простить великодушно... Это у них, должно быть, ссора вышла с сорокою, так он меня и зовет на суд.
В это время из другой комнаты вышла и сорока, скача по полу и держа во рту апельсиновую корку.
— Вот она, злодейка, — сказал добродушно старик.
Все грозное судилище рассмеялось. Смеялся и Феофан Прокопович, но с досадой.
— Геть видсиля, дурни! — затопал на своих друзей старик и выгнал их в другую комнату.
Потом, снова подойдя к аналою и взяв перо, он задумался. Вероятно, ему вспомнилась Малороссия, потому что, подумав немного, митрополит сказал:
— Так, так, припамятовал... Дай Бог память — стар становлюсь, забываю... Да, так. Был у меня Левин в Нежине и просил о заступлении к генералу Ренну, понеже он, Левин, в то время, не ведаю в каком деле был арестован и шпага у него снята, и по моей просьбе шпага ему отдана была по-прежнему.
И взяв перо, он дрожащею рукою вписал все это в свое показание и подписался.
Головкин взял подписанное, повертел в руках и, метнув своими светящимися гнилушками в Феофана Прокоповича, потом в Ягужинского, обратился к Яворскому с такою медовою речью:
— Ваше высокопреосвященство! Мы радуемся радостию великою, что Богу угодно было, в лице твоей святыни, оправить своего служителя пред лицом его императорского величества во взведенном на твою святыню недостойном поклепе. Но дабы убелить паче снега верность твою пред его величеством, подобает уличить пред твоею святынею богомерзкого клеветника и хульных слов огласителя, онаго Левина. Поставим его пред тобою, и да поразит его Божий гнев, аки Анания и Сапфиру.
Митрополит понял, к чему клонилась эта сладкая речь.
— Вы хотите поставить меня с ним на очную ставку? — сказал он. — Да будет воля Божия.
— Нет, не на очную ставку, ваше высокопреосвященство, а ради улики мерзких дел онаго Левина.
— Делайте, что вам велит совесть, — сказал старый святитель и сел на прежнее место.
Дали знак, чтоб ввели Левина. Он был приведен раньше на митрополичий двор.
Ввели и Левина. Судьи, которые еще недавно пытали его и дивились необычайной силе воли, светившейся в каждой черте лица, теперь не узнавали его. Он вошел в глубоком смущении. Никому не кланяясь и не глядя ни на кого, он подошел прямо к Стефану Яворскому, звеня кандалами, и, став на колени, поцеловал край его одежды с таким благоговением, как бы прикладывался к образу.
Митрополит молча благословил его.
Поднимаясь с полу, Левин робко взглянул на старика. Старик плакал.
Левин не выдержал. Все тело его затряслось так, что зазвенели железа, и он, припав лицом к ногам митрополита, в исступлении заговорил:
— Лобзания мои да будут гвоздьми, ими же пригвождены имуть нози твои святые ко кресту страдания. Слова мои да будут венцом терновым на главу твою честную, отче! Слезы мои да будут оцтом, им же напою я уста твои кроткие! Сердце и ребра твои я, окаянный, копием неправды прободу и голени твои хулою на тя преломлю, старче Божий!
Все с удивлением смотрели на фанатика. Он продолжал валяться у ног митрополита, звеня кандалами в судорожных движениях.
— Встань, сын мой, — кротко говорил старик. — Обличай меня.
Левин встал.
— Слушай ответы архиерея, — громко сказал Ягужинский.
И начал читать показания митрополита. Левин слушал, не поднимая глаз.
— Архиерей утверждает, что ты показал на него ложно, — сказал Головкин по окончании чтения.
— Не ложно показал я, а сущую правду, — отвечал Левин с прежнею энергиею.
— И утверждаешься на первом показании?
— Утверждаюсь.
— И на том стоишь, будто архиерей называл царя Петра Алексеевича антихристом?
— Стою и стоять буду!
— Ни от одного слова не отрекаешься?
— Нет! Нет! Нет!
Феофан Прокопович видимо прятал свои торжествующие глаза... «А! Попалася старая лиса!..»
— А ведаешь ли ты, какими муками ты мучен будешь за твои хулы? — спросил Ягужинский.
Левин посмотрел на него с удивлением.
— Я ищу мук, а ты мне грозишь ими! Молю о чаше меда, и ты сулишь мне ее. Давай же скорей! Вот мои руки, — и Левин вытянул их, — вылущивай кости из кожи, отделяй сустав от сустава, вытягивай жилы мои, аки струны, и струны сии будут греметь хвалу Богу Вседержителю! Га! А они стращают меня муками, мучьте же меня больше! Мучьте святое тело архиерея Божия, вы недостойны ступать вашими ногами по той земле, иде же его честные нозе ходят! Зовите мучителей, слуги антихристовы!
Он прошел в такое исступление, что его тотчас же вывели.
***
Ночь. Каземат тускло освещен ночником. За решеткою казематного окна слышны мерные шаги часового. Левин сидит у стола, опустив седую голову на руки.
— Матушка! Матушка! Видишь ты славу мою? — говорит он тихо. — Тело мое болит, кости ломят во мне, а я радуюсь духом... Дожил... Доживу ли до последней славы.
Он вспоминает последнюю очную ставку с старым митрополитом.
— Отче святой, прости, прости меня! Мукам отдаю я тело твое ветхое... Я хочу вместе с тобою стоять одесную Бога Вседержителя...
Он помолчал и, взглянув в оконце, увидал, что ночь уже на исходе, восток алеет, воробьи за окном чирикают, ласточки проснулись.
Жаль ему чего-то стало.
— Али мне прошлого жаль, по младости встосковалась душа? Нет, не жаль мне младости, не воротишь ее. Не почернеть моей головушке седой, не потечи быстрой речушке вспять. Али мне Ксенюшку жаль неповинную? Да и ее не воротишь, и к ней дороженька заросла, а может, она и гробовой доской прикрылася... Али об Евдокеюшке душенька моя восплакала? Нету, рассыпалася она золою по лесу, в дыму ее тело девичье развеялося... А все он, лиходей мой, заел жизнь мою... Одного жаль мне — старца Божия, архиерея кроткого... Плакал он сегодня, глядючи на мое окаянство. Тяжко мне было видеть персону его благую, благолепную... А как и его поведут на плаху, на поругание? Нет, сниму с него оговор, завтра же пойду в тайную и сниму...